Когда в казначействе водились деньги, д'Эпернон являлся при дворе вкрадчивый, улыбающийся. Когда оно пустовало, он исчезал, нахмурив чело и презрительно оттопырив губу, запирался в одном из своих замков и клянчил до тех пор, пока ему не удавалось вырвать новые подачки у несчастного, слабовольного короля.
Это он превратил положение фаворита в ремесло и извлекал из него всевозможные выгоды. Прежде всего он не спускал королю ни малейшей просрочки в уплате своего жалованья. Позднее, когда он стал придворным, ветер королевской милости менял направление так часто, что это несколько отрезвило его гасконскую голову, — он согласился взять на себя кое-какую работу, то есть заняться выжиманием денег, частью которых желал завладеть.
Он понял, что эта необходимость вынуждает его превратиться из ленивого царедворца — самое приятное на свете положение — в царедворца деятельного. Да, времена изменились. Деньги уже не текли в руки, как в былые дни. До денег надо было добираться, их приходилось вытягивать из народа, как из наполовину иссякшей рудоносной жилы. Д'Эпернон примирился с этой необходимостью и словно голодный зверь устремился в непроходимую чащу королевской администрации, производя опустошение на пути своем, вымогая все больше и больше, вопреки проклятиям народа, — коль скоро звон золотых экю покрывал жалобы людей.
Кратко обрисовав ранее характер Жуаеза, мы показали читателю различие между обоими королевскими любимцами, делившими если не расположение короля, то влияние, которое фавориты Генриха III оказывали на дела государства и на него самого.
Происходя из рода прославленного и доблестного, Жуаез соблюдал уважение к королевскому сану, и его фамильярность с Генрихом не переходила известных границ. Если говорить о жизни внутренней, духовной, то Жуаез был для Генриха подлинным другом.
Храбрый, красивый, богатый, он пользовался всеобщей любовью.
Генрих хорошо знал обоих фаворитов, и, вероятно, они были дороги ему именно благодаря своему несходству. Под оболочкой суеверного скептицизма король скрывал глубокое понимание людей и вещей, и, не будь Екатерины, оно принесло бы отличные плоды.
Генриха нередко предавали, но никому не удавалось его обмануть.
Он очень верно судил о характере своих друзей, глубоко знал их достоинства и недостатки. И, пребывая вдали от них, в этой темной комнате, одинокий и печальный, он думал о них, о себе, о своей жизни и созерцал траурные дали грядущего.
История с Сальседом его крайне удручила. Оставшись наедине с двумя женщинами, Генрих остро ощутил свое одиночество: слабость Луизы его печалила, сила Екатерины внушала ему страх. Он испытывал неопределенный, но неотвязный ужас — проклятие королей, осужденных роком быть последними представителями рода, который должен угаснуть вместе с ними.
И действительно, чувствовать, что величие твое не имеет прочной опоры, понимать, что хотя ты и кумир, но жрецы и народ, поклонники и министры принижают и возвышают тебя в зависимости от своей выгоды, — это жесточайшее унижение для гордой души.
Однако по временам король вновь обретал энергию молодости, угасшую в нем задолго до того, как молодость прошла.
«В конце концов, — думал он, — о чем мне тревожиться? Войн я больше не веду. Гиз в Нанси, Генрих в По; одному приходится обуздывать свое честолюбие, у другого его никогда не было. Брожение умов успокаивается. Никто не считает по-настоящему возможным свергнуть меня. Только матери моей мерещатся повсюду покушения на королевский престол. Но я мужчина; дух мой еще молод, несмотря на одолевающие меня горести; я знаю, чего стоят претенденты, внушающие ей страх. Генриха Наваррского я выставлю в смешном виде, Гиза — в самом гнусном, иноземных врагов я рассею с мечом в руке. Да, но пока я скучаю, — продолжал Генрих свой внутренний монолог, — а скука для меня горше смерти. Вот мой единственный настоящий враг, а о нем мать никогда не говорит. Посмотрим, явится ли ко мне кто-нибудь нынче вечером! Жуаез клялся, что придет пораньше: он, видите ли, развлекается. Но как, черт возьми, удается ему развлекаться?.. Д'Эпернон? Он, правда, не веселится, он дуется: не получил двадцати пяти тысяч ливров, причитающихся ему с налога на домашний скот. Ну и пусть себе дуется на здоровье».
— Ваше величество, — раздался у дверей голос стражника, — его светлость герцог д'Эпернон!
Все, кому знакома скука ожидания, поймут облегчение короля, сразу же велевшего подать герцогу складной табурет.
— А, герцог, добрый вечер, — сказал он, — рад вас видеть.
Д'Эпернон почтительно поклонился.
— Почему вы не пришли поглядеть на четвертование этого негодяя-испанца?
— Государь, я никак не мог.
— Не могли?
— Нот, государь, я был занят.
— Право, у вас такое вытянутое лицо, словно вы мой министр и явились с докладом, что налог до сих пор не поступил в казну, — произнес Генрих, пожимая плечами.
— Клянусь богом, государь, — сказал д'Эпернон, ловко воспользовавшись случаем, — ваше величество не ошибается: налог не поступил, и я без гроша. Но речь сейчас о другом. Тороплюсь сказать это вашему величеству, не то вы подумаете, что я только денежными делами и занимаюсь.
— О чем же речь, герцог?
— Вашему величеству известно, что произошло перед казнью Сальседа?
— Черт возьми! Я же там был!
— Осужденного пытались похитить.
— Этого я не заметил.
— Однако таков слух.
— Слух беспричинный.
— Мне кажется, что ваше величество ошибаетесь.